Интернет-ресурс Lit-ra.info продаётся. Подробности
Интервью

Людмила Петрушевская: Мы живем в стране, которая не меняется

Людмила Петрушевская: Мы живем в стране, которая не меняется

В преддверии юбилея (Людмиле Стефановне Петрушевской, 26 мая исполняется 80 лет) с Петрушевской для COLTA.RU поговорили Анна Наринская и Александра Малеева.

— Наверное, первый вопрос должен быть дурацки-юбилейным. Какие-то итоги… смены позиций… Ну что обычно в таких случаях спрашивают?

— Моя позиция не изменилась, потому что по большому счету мир не изменился. Вот если взять взаимоотношения людей с властью. Меняется только тактика — менее жесткая, более жесткая, — но не суть властей. Смотрите: даже отношение людей к власти сегодня снова примерно такое же, как несколько десятилетий назад. Жизнь народа не меняется, кто бы им ни руководил.

Другое дело, что 30 лет назад у меня было огромное количество друзей и подруг, и они регулярно выдавали мне самые страшные истории — реальные, вот только что случившиеся. А сейчас я больше изолирована, вот только маленький кружок вокруг меня, да и те меня жалеют и не рассказывают мне страшных историй. Ну вот как, например, мне когда-то рассказывала моя знакомая по Коктебелю, детский врач, о том, что происходит с детьми, которые поступают в больницы, что с ними люди творят. Или вот когда у меня родился Федя и его в роддоме заразили стафилококком, нас отправили обоих в чумной барак. Там были бабы из Красногорска, и вот там я наслушалась. Роман, который недавно вышел, «Нас украли» — в нем этот город Красногорск, жизнь этих людей, а многого я и описать даже не смогла...

Другие интервью Людмилы Петрушевской

А сейчас… Вот сидит мой помощник Володя. Он прожил детство и юность в интернате, но он молчит, он мне ничего не рассказывает. А мы сейчас пытаемся помочь сиротам, тем, кто вышел уже из детдома, — тем, кто переживает эти нерассказанные истории... Если бы мне хватило смелости поехать еще раз туда — это в городе Порхове — и выудить у них рассказ о том, что с ними происходило в детстве… но это даже нельзя было бы написать, понимаете? Не в том смысле, что запрещено, что непечатаемо, а просто невозможно…

— Да, ведь недавно страшная история произошла в детском доме, где детей насиловали, а потом насильников оправдали.

— Понимаете, все это всегда было и будет. Почитайте «Нравы Растеряевой улицы» Успенского — безнадега полная… А протест против этой безнадеги — он выражался в мате, в песнях матерных, в тюремной всей культуре. А к властям все были лояльны, не любили евреев и диссидентов, и уголовники в лагерях всегда били и даже убивали пришедших с конвоем по политическим статьям. Мы живем в стране, которая не меняется.

У меня была любимая подруга, детский врач. Смотрите-ка — опять детский врач! Когда она была девочкой, сосед по коммунальной квартире, которого они между собой прозвали Рыбник, как в «Тиле Уленшпигеле», написал донос на отца и мать ее. Ей было 15 лет, брату и того меньше... Короче говоря, родителей посадили и отобрали у этой семьи, от которой остались только дети, одну из комнат. И все соседи просто молча на это смотрели — присутствовали при этом, при этой жизни. И она рассказывала, что он всегда чистил сапоги, задравши ногу на их столик кухонный, а любимая его поговорка была «горячо — сыро не бывает».

Отец и мать вернулись (они все-таки выжили), и потом мать умирала на койке, которая была придвинута к стене в том месте, где через стену — в их бывшей комнате — стояла койка Рыбника. Две кровати стояли, разделенные стеной, и она стонала и хрипела ночами, а он стучал в стену и жаловался, что ему мешают. Но уже не было возможности стукнуть в другом смысле. То есть возможность была, но результата такого бы не было.

Вот вы понимаете, кончаются времена разгула насилия, и возможностей у народа становится меньше. Но пишут, все равно доносят — проявляют бдительность.

Когда-то на очередном прогоне «Трех девушек в голубом» в «Ленкоме» (который ни к чему не привел — три года было запрещено это представление) подошла ко мне Светлана Михайлова, сотрудница ЦК партии из отдела культуры, и говорит: «Я хочу с вами познакомиться, Людмила Стефановна, у нас на вас такое досье!» Я говорю: «А кто пишет?» Она говорит: «Коллеги-писатели. Товарищи по труду».

— И вот все это, вы считаете, неизменно?

— Когда кончается абсолютизм, когда кончается разрешение на преступление, то да, тогда преступления эти сокращаются. То есть ты пишешь, но никого не сажают. Вот. Ты идешь в милицию, а у тебя не берут заявление. И кажется: раз не взяли у него заявление, два не взяли заявление — значит, жизнь поменялась.

— А 30 лет назад казалось, что все резко переменилось. Новая жизнь началась…

— 30 лет назад мне было 50. И тогда да, в моей жизни произошла перемена. В 50 лет меня разрешили. В 50 лет у меня вышла книжка. Первая книжка в 50 лет.

— И что вы почувствовали?

— Ну что почувствовала… Знаете, эта книжка вышла благодаря человеку из КГБ, [Виктору] Ильину, и я его все время поминаю в своем фейсбуке. Этот человек — он был очень толстый, очень больной и почему-то меня любил.

Так вот. Я написала письмо Горбачеву по поводу того, что мне уже вот скоро 50, я — член Союза писателей (меня приняли ни за что практически, за одну сказочку — ее прочли на заседании, все заржали, и меня приняли), а у меня даже книжки нет. Написала я это письмо и уехала с детьми в Малеевку. Возвращаюсь и узнаю, что письмо мое отправили в Союз писателей, в секцию прозы. Прихожу туда, там сидит такой молодой человек, которого потом посадили за развращение 30 детей. У него была студия...

— Театральная?

— Не знаю, может, другая какая-то, писательская... ну вот, и он вызвал меня и так, не глядя, говорит: «У нас очередь мертвецов, мы их-то не можем опубликовать». А я говорю: «А долго стоять в очереди?» «10 лет минимум», — говорит он мне. Я говорю: «Ни фига себе... знаете что, это письмо, видимо, пришло не туда, отдайте его». И с этим письмом меня принял тот самый Ильин — секретарь Союза писателей, освобожденный секретарь. Удивительным образом, но он меня знал. Я не знаю почему, но мои рассказы и пьесы ходили в самиздате, и совершенно четко к нему все стекалось. Так вот, прихожу к нему, и он спрашивает: «Ну, есть какие-то надежды?» Я говорю: «Да нет, в Союзе писателей 12 лет лежала моя рукопись, вернули. В Детгизе 10 лет лежит книжка, никаких этих самых... И сейчас вот в издательстве мне сказали 10 лет ждать». Он говорит: «Есть у вас какие-то знакомые в издательствах-то?» Я говорю: «Ну есть у меня подружка, моя однокурсница, Нина Буденная, работает в “Московском рабочем”, но я ее спросила, она тоже говорит: “У нас на 10 лет вперед все забито”». Он говорит: «Ну хорошо, идите». И через месяц мне позвонил, сказал: «Мне удалось выбить для вас дополнительный лимит, несите срочно ей это...» Я пришла к Нинке, Нинка смотрит на меня большими глазами, говорит: «Как это ты добилась?»

Вот, и через небольшое время у меня «Бессмертная любовь» вышла тиражом 30 000 экземпляров, причем за первый день, по-моему, была продана половина. Стояла очередь. Я тогда была очень известным человеком, запрещенным. И когда она вышла, мне так было тяжко...

— Тяжко??

— Тяжко, потому что мне надо было идти к нему, а я никак не могла себя заставить... Дождалась того, что мне позвонила секретарша Ильина и говорит: «Людмила Стефановна, ну он же ждет вас, вы чего не идете?»

Я пошла. Понесла ему книгу, написала «Крестному отцу»... А потом я узнала, что этот человек восемь лет просидел в подвале КГБ в ожидании казни. Он не нравился Сталину. Восемь лет! Когда уже Сталин умер, его освободили. Что это был за человек, понятно?

Про него байки какие-то ходят, про него там написал Войнович что-то плохое... Он просто меня выпустил на свободу. И говорят, что на похороны к нему не пришел ни один писатель. А меня не было в Москве.

— Ну а потом вышла ваша книжечка в «Огоньке». Там уже было, наверное, не 30 000, а просто миллион экземпляров.

— Ну нет, дальше был «Новый мир»… Напечатали меня там только тогда, а до этого я там десятилетиями сыном полка была. Однажды, правда, пытались. Это примерно за год до увольнения Твардовского было, в ноябре [1969 года]… Первый этаж, отдел прозы, Анна Самойловна Берзер, Инна Борисова — они взяли и всунули три моих рассказа без всякого разрешения второго этажа. У них было очень сильное разделение между первым и вторым этажами. Второй этаж — это были члены редколлегии, которые ничего не пропускали, а «нужных», своих проталкивали. Я, кстати, присутствовала при том, как Анна Самойловна разговаривала с присланным с верхнего этажа писателем, который писал о русском народе. Она говорит: «Как называть будем?» Он говорит: «Жизнь». Она говорит: «Было». Он тогда: «Судьба». Она говорит: «Было». Мы просто тихо подыхали от хохота. Ну, мои рассказы всунули, а когда вернулся Твардовский, он их выкинул и меня вызвал. И три часа беседовал со мной. Я ему возражала, я говорила: вы же ввели в обиход деревенскую прозу. Астафьева, Белова… У них есть козырь — речь. Подлинная деревенская речь, которая в литературе русской со времен «Записок охотника», по-моему, не существовала, да и там была только фрагментарно. Но город, говорю, у вас отсутствует — немота. Огромное количество людей просто уходит без следа. Все пропадает — их речь, их повадки, их страдания… А он просто сказал: «Мне нечем вас защищать будет». А через год его уволили, и все рухнуло. А тогда же на «Новый мир» просто молились. Я там, кстати, с Солженицыным познакомилась.

— Ну и как он вам?

— Сижу я около Инны Борисовой, и приходит к Анне Самойловне какой-то щеголь. Он в дубленке, мохеровый шарф, и в руке лакированный чемоданчик. Тогда их еще «дипломатами» не называли. Садится рядом с Анной Самойловной и достает из кейса русские заграничные книжки. А тогда вообще достать книжку и советскую-то было невозможно. Просто невозможно. Писатели ходили в писательскую лавочку на Кузнецком Мосту — на второй этаж. А я завела знакомство с одной Тамаркой, которая там на первом этаже работала, — и иногда она мне чего-то доставала. А тут такие книги! В общем, начинаю я тихонько подкрадываться, а этот мужчина говорит Анне Самойловне: «Своя?» Она: «Своя». А я оскорбилась и отошла. Тогда он собрал свои книжки и подошел ко мне. Говорит: «Давайте познакомимся! Как вас зовут?» Я говорю: «Люся. А вас как?» Тут он развернулся и раз — в дверь. Просто как сумасшедший. Эти хохочут и говорят: «Люся, вы с ума сошли! Это же Солженицын! Бегите за ним». А я его в таком прикиде не узнала. Я пальто накинула, выбежала, смотрю — он чешет уже за квартал, полы развеваются. Не догнать.

— Что это было за ощущение — стать в 50 лет популярным автором?

— Ну какое ощущение… Пришли два мешка писем с проклятиями, потому что рассказ «Свой круг» был от первого лица, все совершенно четко поняли, что это я ударила ребенка.

— Ну это даже очень мило... такое живое восприятие…

— Мило… Я даже потом перестала на встречи с читателями ходить, потому что одно и то же все время было: как вы могли?! А я говорила: ну вы поняли, что нельзя бить ребенка? Вот и хорошо. Я поэтому в повесть «Время ночь», которая тоже от первого лица написана, добавила, что рассказчица померла. И моя переводчица — у меня эта книжка в Германии раньше вышла, чем в России, — обиделась. Зачем, говорит, ты ее убила?

Кстати, когда потом, в 90-е, «Время ночь» поставили на сцене — как пьесу-монолог, — зал хохотал все время. Просто надрывались.

Это поставил Петя Кротенко в городе Дзержинске (бывший Растяпино) на другом берегу Волги от Нижнего Новгорода, это был закрытый город, и он поставил этот спектакль с ангелом таким однокрылым. Актриса монолог читает, а мальчик с одним крылом черным стрелки часов какие-то у него на сцене переводил. Ну, немедленно спектакль закрыли. К нему в гостиницу пришли два шкафа и сказали: уезжай, а то тебя не будет.

— Слушайте, а они сказали, что не надо над ангелом издеваться? Чем они недовольны были-то?

— Нет, нет, нет, нет. Это же режимный город, они сочли, что это в целом антисоветчина, неблагонадежное что-то, — там это и в девяностые еще работало. И мы этот спектакль вытащили в Москву, в Дом актера. И зал смеялся. Так это было поставлено, а «Время ночь» ведь трагедия. Кстати, когда Игорь Золотовицкий читал со сцены «Черного пуделя» — страшнейший рассказ, — люди покатывались просто...

— Кажется, в этих текстах уровень катастрофы, ужаса таков, что начинается замещение какое-то — смеешься, чтобы не ужасаться.

— Да. У меня есть такая поговорка: «Перебор смешного рождает пустую голову, перебор страшного рождает хохот».

Источник: www.colta.ru


Описание для анонса: 
Комментировать

Возврат к списку